|
||
О художнике - его современникиВладимир Рохмистров
К читателю Ленинградское лето 1987 года было жарким, пыльным и скучным. Ничто еще не предвещало тогда падения великой империи. Казалось, что Советский Союз будет стоять вечно. И мысли все были только о вечном. Я переводил с французского Сартра и Бодлера. В это лето время от времени случались знаменательные встречи с необычными ленинградцами, которые все глубже и глубже погружали меня в удивительный мир здесь и сейчас рождающегося искусства. Состоялось знакомство со стихами Кривулина и Аронзона. Велись разговоры за чашечкой кофе у Доры или в Сайгоне. И, наконец, произошло посещение квартиры художника Михнова на Карповке. Евгений Михнов, когда я пришел к нему, явился для меня всего лишь одним из множества замечательных людей, окружавших меня в этом городе. И именно эта его «заурядность» оказалась той самой причиной, которая побудила меня осенью этого же года написать этюд «Пронзительный проблеск бирюзы». Я возился с этим текстом всю осень (да и по сей день вожусь), оттачивая нюансы и стараясь придать своим героям, и прежде всего – главному, самые характерные черты и мысли своих современников. И именно поэтому я выдумал всем персонажам никому незнакомые имена. В этюде с Михновым встречается на Карповке не я, а какой-то там еще неведомый никому Сергей с уже широко известным Лидовым. Знакомство с Михновым, разговоры с ним, которые мы вели не в один только тот первый день, но и при довольно частых последующих встречах, представлялись мне буквально квинтэссенцией всего того комплекса идей, ощущений и мыслей, которые переполняли в те дни меня и моих друзей. В конце концов, примерно в декабре того же года, я вручил этот текст Михнову с такой же банальной, каким мне казался этот текст, фразой: - Наш ответ Чемберлену. Михнов так же равнодушно сунул его куда-то в свои бумаги, и мы принялись пить чай и болтать о том о сем. Я приносил ему боржоми – считалось, что боржоми ему пить полезно, хотя непонятно, как могла эта минеральная вода помочь от рака горла, но я то и дело покупал ему пару бутылок, поскольку специализированный магазин, где можно было купить эту воду каждый день, был тогда на Сенной, прямо рядом с моим домом. Боржоми разбирали быстро, и мне не каждый день удавалось купить даже одну бутылку. О, то была пора тотального дефицита. Однажды меня это разозлило, и я, несмотря на недовольные взгляды стоящих за мной в очереди людей, купил сразу целый ящик этой воды. Бутылка стоила 22 копейки. Так вот, на следующий день, когда я притащил Михнову очередные пару бутылок боржоми, он так же равнодушно мимоходом заметил: - Я прочитал. Фонограмма, конечно, искажена. Но все равно приятно, что живой человек написал о живом человеке. Правда, потом, немного подумав, добавил: - А про дырку на штанах надо было просто сказать… - Да, наверное, так было бы правильнее, – ответил я. А про себя подумал – «Но ведь для этюда этот штрих просто необходим, потому что…» Впрочем, об этом пусть лучше судит читатель. Причина, по которой этот текст помещен среди прочих статей и воспоминаний о Михнове, больше свидетельствует о моей авторской неудаче, чем об успехе. Создавая обобщенный образ творца застойной советской эпохи, я, фактически, всего лишь запечатлел вполне конкретных людей. Все мои знакомые, читая этот текст, так и видели меня, погруженным в мое большое красное кресло. А все знакомые Михнова даже слышали интонации его голоса. Вот, например, что заметила Евгения Сорокина, та самая жена художника, с которой они купили однажды пластинку Джерри Маллигэна. «Удивительно точно передаёт автор характерные интонации Михнова, его сарказм, остроту ума, и всё это – на фоне тяжёлого одиночества конца его жизни». Умер Михнов через год с небольшим после нашего знакомства.
ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ ПРОБЛЕСК БИРЮЗЫ ЭТЮД
Евгению Григорьевичу Михнову-Войтенко
Часть первая
Tu le connais, lecteur, ce monstre
delicat,
— Нет, вы только взгляните... но это... невероятно... — Да. Я очень сожалею, что мне удалось оставить у себя только одну его работу; у него они свалены просто немыслимо — кипами, под диванами, под шкафами. Все это пылится и... — Невероятно. Я будто вижу его, я даже точно могу сказать, какой был тогда за окном день. — Удивительно гениальный человек... очень, просто очень жаль действительно, что... Мужчине было лет сорок с небольшим. Бородатый, высокий и тощий; прямо-таки жердь в рыжем свитере и штанах цвета хаки. В его жестах, манере говорить, взгляде было нечто запредельное. Весь его облик, казалось, так и говорил: “Я приоткрываюсь только слегка, снисхожу к вам по воле мучительных обстоятельств, но во мне остается в глубокой тайне нечто необъятное, недоступное...” И если бы кто-нибудь вдруг рискнул усомниться в его словах, он наткнулся бы, скорее всего, на взгляд удивленного сожаления или на снисходительную улыбку. И сразу же перестал бы существовать для этого загадочного бродяги. И все же очень хотелось верить. Женщина была примерно его же лет, но низкого роста. Короткая мальчишеская стрижка и серый, наполненный такой же неведомой тайной взгляд. А я стоял несколько сзади, словно баран, упершись взглядом в квадрат картона большого формата, казалось, просто заляпанный всеми возможными цветами радуги. И ничего не мог понять. — Нет, на это можно смотреть бесконечно, и чем дольше смотришь, тем все больше и больше открывается... — Да. И все это ему даже негде хранить. Ведь это все должно висеть на стенах, но... — Нет. Очень жаль, очень жаль действительно, что нет возможности увидеть другие его работы. Он уже несколько лет живет один, ни с кем не встречается, пьет. — Да-да, и нет никакой возможности помочь ему... — Женщина сняла с мольберта картон, обложила его двумя листами каких-то других работ, и сунула под диван. — Хотите чаю? — Да нет, спасибо, мне, к сожалению, надо бежать. Совершенно нет времени. Я и зашел-то на минутку... Просто очень хотелось еще раз взглянуть на эту вещь. — Нет. Все-таки потрясающая работа. — Я как-нибудь загляну еще, когда буду посвободнее. — Да-да, заходите, буду очень рада. — До свидания. — До свидания. — До свидания... Я, в отличие от загадочного угрюмого незнакомца, согласился попить чаю в тайной надежде хотя бы еще что-то узнать о том, что видели они в этом размалеванном картоне. Однако никаких пояснений не последовало. Женщина восхищалась ушедшим (“Он умеет смотреть”), неведомым мне художником (“Это будущее”) и была весьма снисходительна ко мне (“Вы еще очень молоды и невежественны, но у вас все впереди”) и так далее. Возвышенно таким образом пообщавшись, я вскоре покинул мастерскую-мансарду и вышел на улицу, придавленный некой тяжелой тайной. От визита у меня осталось ощущение, будто мы говорили все время шепотом, вероятно, боясь потревожить покой каких-то незримых богов. Неужели, неужели мне так никогда и не удастся понять, что же это такое — абстрактная живопись или как она там еще называется? Неужели есть на земле вещи, которые я понять не способен? И божественное прозрение никогда не снизойдет на меня? Несколько раз я даже пробовал задавать этот неотвязный вопрос людям, демонстрировавшим свое понимание предмета, но неизменно получал примерно один и тот же ответ: “Это должно прийти само”. А некоторые еще добавляли, как бы извиняясь, что “этого и вообще объяснить нельзя” или еще более мудро — “нельзя объяснять”, и тому подобное. Прошел год, другой, и я постепенно перестал думать об этом. Тем более, что никакой возможности проверить те или иные свои догадки не видел. Да и так ли уж это важно? В конце концов от неизбывности вырывалось самое банальное, жлобское — “ну, не понимаю, ну и что; подумаешь”. Однако что-то непокорное все же затаилось внутри и ждало своего звездного часа. И однажды час этот настал.
* * * Все произошло очень просто. Началось со странного ощущения, что нынешним летом я почему-то непременно должен оставаться в городе. И я сидел дома, и ворчал, что лето — мертвый сезон, и надо на лето куда-нибудь уезжать, и что я совершенно бездарно провожу отпуск, и курил, и пил чай... И была у меня большая скука, хандра, сплин, а, скорее всего, быть может, самая обыкновенная человеческая лень. Ибо дел было много, очень много, невероятно много и даже еще больше — как всегда. Так или иначе, но я позвонил одному своему старому знакомому в надежде хотя бы сходить в гости, а он оказался занят и попросил перезвонить на другой день. На другой, так на другой, мне было все равно. Однако, через пять минут он позвонил мне сам с неожиданной просьбой: если я не.. и мне не... и так далее... то... — Ну, конечно, совсем нетрудно. — Правда, какой из меня телохранитель, лучше не уточнять, но, поймать такси и привезти человека за его счет по назначенному адресу — с этим-то я как-нибудь справлюсь. Я записал адрес, оделся и вышел. Вот и прекрасно. Наконец-то я увижу автора абстрактной живописи и его работы. Хотя это, наверное, и не тот, но... Опять будут разговоры, в которых, быть может, я успею что-нибудь уловить и хотя бы еще на шаг приблизиться к этой тайне. Я, впрочем, не особенно доверял восторгам Петра Сергеевича, как и вообще всяким восторгам, но — опять те же разговоры... У меня было умиротворенно расслабленное состояние. Наконец-то какое-то занятие нашлось. Я шел по улице, курил беломор и постоянно оглядывался в надежде увидеть настигающий меня зелененький огонек. От стоянки отказаться пришлось сразу же, ибо она сулила непредвиденное количество затраченного стоячего времени. И я просто шел в нужном направлении, как и предпочитал обычно делать. Однако, время шло, а никаких сдвигов в моем предприятии даже не намечалось. Впрочем, надоело уже отпускать дифирамбы в адрес ленинградских таксистов. Я так и дотопал пешком до самого обозначенного в моей бумажке дома на набережной Карповки уже изрядно злым и решил зайти к художнику с предложением вызвать машину по телефону. Или не знаю, на что я там еще рассчитывал. Во всяком случае, он взял меня за плечи, сказал, что я ему очень нравлюсь, завел к себе... и ушел я от него едва ли не через сутки. Причем, у меня есть сильное подозрение, что иначе тогда и быть не могло, потому что сразу же после телефонного разговора подумал, что, попав к художнику, задержусь у него неизвестно насколько. Вернее, мне как-то не представлялось, что мы будем у Петра Сергеевича, хотя добираясь до Карповки, я об этом совсем не думал, и честно старался выполнить свою миссию. Однако, услышав от художника, что времени уже много и что никуда ехать он не собирается, с облегчением уселся в кресло и сразу же успокоился. И совершенно напрасно, на мой взгляд, Семен Лидов на разные лады все говорил о том, что он уже никуда ехать не хочет; достаточно было взглянуть на него, чтобы сразу же стало ясно — ничего делать не надо. Надо просто сидеть в этом кресле. Сидеть и наблюдать. — Мы с ним договариваемся с десяти утра, а сейчас ... уже восемь. Он посылал ко мне троих каких-то людей, вы — четвертый. Те трое просто исчезли, и я подозреваю... Я попросил разрешения воспользоваться его беломором, поскольку мой уже кончился, и, вытянув ноги, блаженно затянулся. Художник еще продолжал что-то говорить, объяснять, потом его позвали к телефону, а я стал осматривать развешенные по стенам работы. Наконец, остановился на одной, висящей прямо передо мной над дверью. Картина буквально приковала мой взгляд. В ней были столь близкие мне в эти дни бодлеровские тона. Вернулся Лидов. Зачем-то пояснил, что звонил не Петр Сергеевич, что он звонить и не будет, и что мы тоже не будем ему звонить. — Ну, что... Могу предложить вам немного гранатового сока и, вот, водочки. — И он достал из-под ног почти целую литровую бутылку “Пшеничной”. Я подумал, что, собственно, это, пожалуй, и есть то, на что я втайне надеялся. Лидов, поставив на столик бутылку, все что-то объяснял, оправдывался, ссылаясь на какого-то “непутевого” художника: “Нашел, что дарить” — но закончил примирительно — “Давайте хотя бы вместе”. Пили мы из одной рюмки, запивали разбавленным гранатовым соком и закусывали беломором. — Этот сок по составу — почти человеческая кровь. Его невозможно пить в чистом виде, слишком резкий, а пополам с водой хорошо, - пояснил хозяин. Я хотел было поразиться или изобразить еще что-нибудь вроде этого на своем лице, но вдруг подумал, что здесь это никому не нужно. Возникло странное ощущение, что я попал на судьбой предназначенное мне место, и от меня более уже ничего не зависит. — Я не буду показывать вам мои работы... — говорил Лидов, а я почему-то знал, что как раз наоборот — будет. И мне даже не пришлось долго ждать. — Что вам показать для начала? То, что вы совсем не поймете, то, что вы не поймете вообще или то, что хотя бы немного будет понятно? — Лучше начинать с того, что хотя бы немного будет понятно, — ответил я первое, что пришло в голову. — Тогда я не буду показывать вам ничего совсем. — Как хотите. — Вот у меня тут есть машина. Нет, на этой кассете ничего не записано, я берегу ее для своих друзей. Сейчас перемотаю, если она будет мотать вообще. Но я ее постоянно стираю. — Почему? — Мои друзья думают, что это их... унижает, что ли. А жаль. Ведь это так интересно. Вот, мотает, кажется. Слышно? — Да, мотает. — А что мы с вами сидим в темноте? Сейчас, — Лидов включил софит, стоявший рядом с креслом. — Сейчас я вам дам эту штучку, только вы не отворачивайте ее, а держите вот так. — И он сунул мне в руку микрофон. — А зачем это нужно? — Как зачем? Мои друзья говорят такие прекрасные и интересные вещи, и все это исчезает. А хотелось бы... Вот, готово. Сейчас я покажу вам работу, и вы скажете, что увидели в ней. — И он прошел мимо меня к своим работам, ровными рядами стоящим у стены. Немного покопавшись, вытащил одну из них и поставил лицом ко мне. Затем вернулся и сел на диван. — Ну, что же вы молчите? Говорите. Но я продолжал смотреть молча. Чистые ровные синие тона, как бы шелушащаяся поверхность, какие-то полосы... О чем говорить? И зачем? Да я даже и не представлял, что именно хотел он услышать. Восторги? Или какую-нибудь фантазию? Нет. Лучше я подожду еще немного. — Ну, что же вы молчите? Может быть, вам не нравится свет? — Лидов пошел и включил люстру. — Так лучше? Конечно, свет не божий. Сейчас все это выглядит немного не так. Но в общем... В общем, я вижу, что ты ничего не понял. И ладно. У тебя есть какое-то свое представление о живописи. Конечно же, есть. Ты видел такие-то, такие-то вещи; что-то нравилось, что-то нет. Но знаешь ли ты живопись? — Вряд ли. — Да, ты не знаешь живописи. Но это и не удивительно. На свете есть очень мало людей, которые действительно знают живопись. Моим учителем был Николай Палыч, интересный художник. Но мне совсем не нравится то, что он делал. Жалкие потуги... Акимов. — Я понял. — Так вот. К сожалению, мы с ним не поплыли на одном корабле. Жаль. Да я вам сейчас просто расскажу одну историю. Зачем все эти головы, черепа? Ведь их рисовать ужасно скучно. Я однажды... А что вы все время молчите? — Я слушаю. — Но ведь она работает, а вы все молчите, и болтаю один я. Тогда ее надо выключить, чего она зря работает. — Выключайте, — я положил микрофон на стол. — Тогда, может быть, поставить какую-нибудь музыку? — Было бы неплохо. — А какую музыку вы хотите? — А что у вас есть? — Так я вам и сказал. Ну, говорите. Орган? Вокал?.. — А есть просто фортепьяно? Или какой-нибудь хороший скрипичный концерт? Очень редко удается послушать хороший скрипичный концерт. — Есть. Сейчас будет вам хороший скрипичный концерт, — Лидов направился к проигрывателю. — А какую музыку вы любите вообще? — Вообще? Хорошую. — У меня вся музыка хорошая. Так что же вам все-таки поставить? — А есть что-нибудь… Россини? Я перед тем, как пойти сюда, как раз слушал Россини. — Я что-то не очень улавливаю связь, но сейчас вам будет Россини, великолепный Россини. Где же он у меня стоит? Знаете, я его, наверное, не слушал уже лет шесть. А, вот он. — В комнату ворвалась, причем через какие-то хрипы и с разных сторон, увертюра “Севильского цирюльника”. Я сразу узнал одно из любимых моих мест. — Ну, какая разница, как это называется. Он весь такой. Красиво! Как красиво! — Да, здорово. — Я еще не подозревал подвоха. — А вы сразу ожили. Вам это нравится. Вы живете там! А вы знаете, как он писал эту музыку? Ведь это же все сделано на публику. Самая обыкновенная халтура. — Но у него это получилось неплохо. — И мне удивительно, как это можно все взять у Моцарта. И никто об этом даже не говорит. — В любом случае, это уже не Моцарт. А, впрочем, Моцарт, по-моему, более обширен, что ли. — И ведь это красивая беззаботная жизнь. И это ваше, я вижу. Вы живете там! Сейчас я вам поставлю другую пластинку, которая вам очень понравится. — Посмотрим. И зазвучал Френсис Гойя. Лидов торжествовал. — Вот! Это вы! Это ваше!.. — По-моему, мне пора. — Да нет, почему же? Я вовсе не затем, сейчас я ее уберу. Я просто хотел проверить вас. Я всегда так делаю. А стоит ли вам ставить действительно хорошую музыку. Сейчас я поставлю, поставлю настоящую музыку. Ну, как, узнаете? Боже мой, еще бы не узнать Луи Армстронга! Теперь сразу стало понятно, что молодость художника протекала в пятидесятые, и беседа завертелась вокруг царивших тогда кумиров. — ... Вот действительно настоящая музыка. А Малигэна ты слышал? — Нет. — Жаль. Очень жаль. У него же совсем другое звукоизвлечение. Особенно его “Фэстивал минор”. Я слышал это тогда по ящику. У меня был хороший ящик — “Телефункен”, и больше ничего не было. Тогда не было еще ни кассет, ни записей, ничего, и мы все слушали только по ящику. А Малигэн, особенно его “Фэстивал минор”... я слышал его только один раз. И потом мне нигде не удавалось его найти. У меня есть одна пластинка Малигэна. Сейчас поставлю. Правда, это не совсем то, но я купил ее тогда за 25 рублей! Представь себе, за наши семейные деньги. 25 рублей! Что это для художника! Мы с женой продали фотоаппарат, еще что-то. Я никогда не забуду, какое счастливое было у нее лицо, когда она принесла пластинку. Я уже несколько лет твердил ей про Малигэна. И вот она принесла эту пластинку. Я помню, как мы с ней слушали... ей понравилось. Я не стал, конечно же, говорить ей, что это не совсем то... А потом она ушла от меня... А пластинка, вот, осталась... Но это уже совсем другая история. О, сейчас я тебе покажу Тутти, пойдем. Я вышел за ним в соседнюю комнату. Лидов включил свет. Вторая комната была такая же большая, как и первая. И так же сплошь увешана работами. А Тутти висела прямо напротив входа, и я остановился в дверном проеме. Большой прямоугольник, примерно, полтора на два, в белой раме. — Ну, как? Это одна из самых первых моих удачных работ. Я сделал ее за семь секунд. Именно на этом мы и разошлись с Николай Палычем. Но ты смотри, я не буду мешать. Нет, сделай два шага назад. Вот так. — И он ушел сменить музыку. Я не стал долго разглядывать все это буйство красок и вернулся в кресло. — Ну, как? — Эта работа очень близка мне. Это хаос. — Хаос, хаос. А ты знаешь, что хаос — это высшая гармония? — Да, именно это я и хотел сказать. Я бы назвал ее — “Все во всем”, — У меня было два названия для нее. — А нужны ли названия вообще? — Нет, конечно, нет. Я никогда и не называю, это так, просто пришло в голову и все. Первое название было “Многое во многом”, а Тутти — уже второе... Как ни странно, я огорчился, услышав это. Такое совпадение, к величайшему моему сожалению, подтверждало одну из самых черных моих догадок. Да еще и эти злосчастные семь секунд, в которые и вовсе верить не хотелось. Но не будем спешить. — Так вот. Именно на этой работе мы и разошлись с Николай Палычем. Как-то раз я говорю ему: “Вот передо мной чистый лист бумаги. Вы дали мне этот уголь и говорите “Рисуй!” Но что должен я рисовать? Этот череп? Почему я должен рисовать этот череп? Нет, это все понятно: антики, кантики, максимум, минимум и так далее, но! Почему я должен рисовать этот череп?! Может быть, я хочу сделать так! — Лидов ударил по столу воображаемым углем. — Видите, получилось красиво. А Коля засмеялся и говорит: “Да вы еретик!” С тех пор мы с ним и разошлись. Я начал работать дома. А тогда он устроил одну вещь. Представь себе, это в пятьдесят шестом году! Когда были запрещены все — Есенин, Достоевский... Нам давали только Маяковского и Горького. Нет, я не говорю, что Маяковский вообще плох. Но какого Маяковского нам давали? Мертвого. Это были страшные времена, у нас оставалась только наша музыка. Но какая! Ты не представляешь, что она значила для нас. — Почему? У нашего поколения были песни “Битлз”. — Да, я слышал их немного, но очень немного и, в общем-то, у меня здесь пробел. — Ну, это не проблема, у меня есть пластинки, так что... — Я был бы признателен. А еще, если можно было бы где-нибудь достать Малигэна, особенно его “Фэстивал минор”... Ты знаешь, я недавно слышал по радио, что он до сих пор считается непревзойденным. Это приятно... Но я продолжу. Так вот, в это-то жуткое время Коля устроил выставку моих работ. Пригласил каких-то крупных людей, не помню кого, иностранцев! Иностранцев! Тогда! Он был странный человек, любил всяческие подобные зрелища. Очень любил славу. Но не так, как это бывает обычно у других, блевать хочется, нет. У него это получалось как-то естественно и не противно. Так вот, собрал он их всех и говорит: “Видите картины?” — а сам обводит всех взглядом. — “И кто, вы думаете, художник?” А потом рассмеялся и говорит: “Не я!” — и на меня показывает. — Театральный человек. — Да. Доволен страшно, как ребенок. А потом так, откинувшись, обводит стены пальцем: “И я все это покупаю”. Это было как-то неожиданно и забавно. “Станиславский, — говорит, — купил все мои работы, а я покупаю у него...” — И что, в самом деле купил? — Да. До сих пор покупает, - как-то сразу сник он всем телом. Но после некоторого молчания он вдруг напрягся. — А ты кто? Две небольшие сливы поверх выпуклых очков производили впечатление, что он в фартуке и с засученными рукавами. Еще не хватает бечевочки вокруг лба. А странно, на самом деле ничего подобного не было. Аккуратная лопатка бороды несколько удлиняла и без того вытянутое лицо, и все. — Это трудный вопрос. — Напряжение спало. — Да, нелегкий. Каждый человек чем-то занимается в жизни, чего-то хочет, имеет какие-то представления обо всем. И я тебя совсем не о том спрашиваю. Я прекрасно знаю, что ты такое же обыкновенное дерьмо, как и все. Но это совсем не важно. Просто я никак не могу понять, кто ты. Ладно, сейчас я покажу тебе другую работу. — Лидов вновь направился к стопкам своих работ. — Нет. Нет. А, вот. Но это будет совсем трудно, здесь почти ничего нет. — Он уселся на диван, потом встал, направил софит и вновь уселся. — Смотри, смотри. Там ничего нет, только ты. Постарайся не врать самому себе. Постарайся хотя бы раз. Я не говорю, что ты должен непременно обрадоваться. Это может быть даже наоборот. Это может быть больно, неприятно, страшно. И все-таки надо же хотя бы иногда посмотреть на самого себя, стать самим собой. Это нелегко, я понимаю. Но почему ты молчишь? Неужели совсем ничего не видишь? Неужели совсем ничего? — Нет, почему же? Кое-что начинает проясняться. — Да-да. Я вижу, что ты ничего не понял. Но это не удивительно, это одна из самых сложных моих работ. На ней почти ничего нет. На картоне и в самом деле почти ничего не было. Очень скупо теплым тоном нанесены какие-то царапины, намечаются два мягких пятна провала, напоминающих заднепроходные отверстия — и все. — Ладно, можешь не смотреть больше. Как хочешь. Я сейчас задам тебе вопрос. Что ты чувствуешь, когда видишь какую-нибудь картину? Не обязательно эту. Которая тебе нравится. Или, неважно, слушаешь какую-нибудь музыку? Например, Баха? Ведь у тебя что-то возникает? Что? Ну, говори. Что же ты молчишь? Неужели ничего? Что-то все равно должно возникать. — Ну, я чувствую прикосновение к чему-то, приобщение что ли. — Так. Это тепло, хотя и не совсем. Знаете, есть такая детская игра “Холодно-горячо”? Но, что, точнее? — Ощущение таинства... — Холодно. Не то. Думай, думай... — Кажется, что я становлюсь как-то лучше, очищаюсь, может быть… — Теплее, и все-таки не то. Но что же? Что? Подсказать? Или еще подумаешь? Что? Почувствовать себя человеком. И все. И больше ничего не надо. А все эти ахи-вздохи... Ведь надо же иногда взглянуть на самого себя. Просто остановиться и посмотреть. Увидеть все это дерьмо. Но вокруг совсем уже нет людей, какие-то призраки, маски, бегают, мельтешат туда-сюда. И никто ничего не видит. А ты думаешь, почему нормальный человек не блюет, выходя на улицу? Его сдерживает только чувство порядочности. Неприлично — блевать на улице. Иначе все вокруг давно было бы уже заблевано. Ведь шагу нельзя ступить... Ладно, не надо больше смотреть на эту работу. Сейчас я поставлю тебе другую, попроще. Я знаю, вам надо поярче. Вот. Небольшой картон, примерно тридцать на шестьдесят, синие, ночные тона, густые, темные, разноцветные пятна, полосы... Я на какое-то мгновение даже перестал дышать: там было все, о чем мечталось когда-либо. — Ну, что же вы молчите? Говорите? Что? — Но... это здорово, но мне всегда казалось, что это невозможно. — Ну, ну! Говорите. Что невозможно? Говорите, нет, подождите. Возьмите эту штуку, сейчас я включу машину, и вы будете говорить. Так. Говорите, что? Вам казалось, что это невозможно, но тем не менее, это перед вами. Можно даже подойти и потрогать, все это на самом деле, а не во сне... — Да, не во сне, хотя странно, мне казалось, что это невозможно... — Но что вы видите там? — Я не буду об этом говорить. Зачем? Зачем обязательно говорить? Говорить тысячи слов и ничего не сказать толком. — Ну, как хотите. Но тогда зачем я ее включил? Если вы ничего не хотите говорить? Тогда я ее выключу. Что она будет зря работать. — Я вновь положил микрофон на стол, продолжая все так же неотрывно смотреть на невероятный картон. — А теперь ты представь себе все это в комнате у Пети. — Да. — Какой же я был дурак, когда захотел поехать к нему показывать свои работы. Ну, что бы я там услышал? “Гениальный Лидов! Гениальный Лидов” — и все. — Но с утра это еще могло состояться? — Да, с утра это еще имело смысл, пока вся эта дневная суета... А когда вы пришли, за целый день столько всего произошло в его комнате, что... вы же представляете? — Да. Я понимаю. — И очень хорошо мы сделали, что не поехали. — А если завтра с утра?.. — Да нет. Ну, как вы не понимаете! Ему же на самом деле все это совсем не нужно. Зачем? У него все нормально, жизнь идет своим чередом. И мы с ним давно уже встречаемся только на похоронах. Теперь моя очередь. Вот я умру, он придет меня хоронить. А так я ему совсем не нужен. И картины мои ему совсем не нужны. Это все так, ведь мы с ним уже больше тридцати лет знакомы. — Тридцать лет. — Да. Тридцать лет. Или тридцать пять. Не помню. Неважно, всю жизнь. И вся моя жизнь в этих картинах, без них меня нет. И никто ничего не видит. Неужели все было зря? Я ведь думал, что все это нужно людям. Работал, как проклятый, все эти тридцать лет или тридцать пять, и вот... никто ничего не видит. Я раньше думал — ладно, у нас просто культуры не хватает. Но вот тут был один француз, живой человек, подвижный такой. Посмотрел работы и говорит: “Прекрасно, мне нравится. Я покупаю. Это музыка”. Ты покупаешь! А я не продаю. Насупился, а потом ничего, заулыбался, дескать, “Понятно...” Ничего тебе не понятно, не продаю и все. Так и ушел ни с чем. — Наверное, все-таки надо было продать. Он не понял, другие бы посмотрели. И деньги опять же... — Да он меня оскорбил, как вы не понимаете!? Причем здесь музыка? Восторгался, восторгался, а сам и не видел ничего. Музыка. Да и вообще... продавать частицу себя, да еще куда-то там за границу, совсем чужому человеку, и слепому к тому же. Я очень редко продаю свои работы. Их у меня тысяча. Или больше, не знаю. Здесь же ничего нельзя трогать, везде сотни работ. Я сижу на них, сплю. А кроме них у меня ничего больше нет. Я все и не помню даже, но иногда достанешь, посмотришь и удивишься — надо же, неужели это я сделал? Вот этими самыми руками? И пусть лежат, все равно никто ничего не видит... Несколько работ я продал как-то одной женщине. Не потому, что она в них что-нибудь понимает, просто я был ей очень признателен. И еще несколько дал одному человеку. Он тогда был моим другом, но почему-то решил уехать. Я не мог понять, зачем ему это, но... в конце концов, это не мое дело. Я дал ему несколько работ, а взамен просил прислать оттуда дисплей. Там есть хорошие дисплеи, я знаю. — Да, но они немалых денег стоят. — Не в этом дело. Мои работы стоят тысячи долларов. Дело не в деньгах. Он обещал мне, обещал доказать, что, в отличие от других уехавших, не изменится. — Ну, не сразу. Может быть, вышлет еще. — Вышлет. Прошло уже десять лет, сколько еще надо? Какое-то время он писал мне, открытки. А потом, под Новый год, пришло письмо. Он поздравлял меня с днем рождения и все такое. И вот тогда я понял, что ждать больше нечего. — Почему? — Я понял, что он изменился. Он там нормально устроился, ходит на работу, по магазинам. Он писал мне, что там продают, что сколько стоит. Зачем? Зачем мне, художнику, знать, сколько стоит у них на рынке картошка? Какая, к черту, может быть живопись! Вот! Яйца! Помидоры! Картошка! А, Бог с ним... Но что, если и у всех так? И никому ничего больше не нужно? И все эти тридцать лет... Вот ты? Почему ты пришел ко мне? Хотя нет, сначала понятно, сначала у тебя была миссия. Но почему ты остался? Ведь тебе же нет дела до моей живописи? — Нет. — Тогда почему ты сидишь здесь? Я никак не могу понять. Ведь ты меня совсем не знаешь, и я совсем не знаю, кто ты. Но почему я тебе все рассказываю? Может быть, ты пришел, чтобы убить меня? Но зачем? Мои картины тебя не интересуют. А больше у меня ничего нет. Вот, несколько рублей в кошельке. — Может быть, я вам уже надоел, и мне пора идти? — Да нет, что ты. Я совсем не к тому. Просто ты первый человек в моем доме за последние пять лет, и я немного растерян. Не в том дело. Ко мне приходят, и женщины, но ты — первый человек. А что мы сидим без музыки? Какая у него спина, едва ли не горб. Едва выпрямится, высок и строен, а теперь, вон, между лопатками целое колесо. Ну, конечно, конечно же, Элла Фицджеральд. Она обязательно должна была зазвучать сегодня. — И все-таки, Сережа, кто ты? — Когда-то давно, еще в школе, я хотел стать художником. — Мне было ужасно смешно. Кто-то постучал в дверь. — Художником! Хотеть стать художником! Космонавтом!.. — Лидов говорил это на пути к двери и договорить не успел, вышел. Договаривать было и не надо. Я вновь уперся взглядом в работу, висевшую прямо над дверью. Серая масса с отростками, а в левой верхней четверти — запрокинутое женское лицо. И невероятно схожее с моим настроение. Я, пожалуй, назвал бы ее “Свинское счастье”. — Соседка сейчас сделала мне выговор, оказывается, уже поздно, а я и забыл. Странные люди: как это музыка может мешать? Что-что, но музыка... Я наоборот был бы счастлив… А что, беломор кончился? Я молчал, мне было несколько неловко показывать ему еще нераспечатанную пачку на полке. — Неужели у меня больше нет папирос? Как же так? Неужели я остался без курева? — Вот, — все же не удержался я. Лидов издал вздох облегчения, взял пачку и вскрыл ее наполовину со стороны табака. Затем отошел к столу и вернулся с куском ваты в руках. Сел на диван и стал, слегка нагнувшись над столиком, при помощи деревянной круглой палочки размером с тоненький карандаш, набивать мундштуки ватой. Заправив две папиросы, он отложил все принадлежности и придвинул к себе уже переполненную пепельницу. Потом взял прежнюю пустую пачку и прямыми длинными пальцами переложил в нее весь мусор. Оставшееся осторожно ссыпал и примял. Отложив комок с мусором в сторону, взял целую пачку, открыл ее до конца, высыпал все папиросы в пепельницу... Я посмотрел на часы — половина двенадцатого. — Да, уже поздно. Мне, пожалуй, пора уходить. — Совсем не обязательно. Ты можешь остаться у меня. Здесь все есть, в той комнате свободная кровать, так что, если тебе некуда спешить... — Нет, спешить некуда. — Ну, и прекрасно. Тем более, что у нас тут еще есть. — В самом деле, оставалось еще полбутылки. — Вот, курите беломор. Я обычно забиваю его ватой, потому что он слишком резкий. Берите. Я закурил. Музыки уже не было. Как-то незаметно она закончилась. — Да. Сейчас я тебе дам... Вот. — Он протянул мне ручку и синюю папку. — Пишите. — Что писать? — Я заглянул внутрь. Что-то наподобие того, что обычно бывает у выхода с выставок. — Как что? Что хотите. Я же не знаю, что вы хотите писать. Читать не надо. Там нет ничего интересного. — Но зачем же тогда все это? Неужели вам это надо? — Да. Мне это просто необходимо. Я все забываю, что было, чего не было. Вот вы уйдете и не придете больше. А как я потом узнаю, что мне это не приснилось, что вы действительно были? — Понятно. Хорошо, я непременно напишу что-нибудь. — Люди уходят, приходят, и от них ничего не остается, кроме памяти. А память очень ненадежная вещь. Вот у меня был друг. Леня Аронзон. Мне всегда казалось, что мы с ним были настоящими друзьями. Сколько раз мы вместе радовались, слушая Чарльза Мингуса или Эллу. А потом... Почему он так поступил? Ты ведь знаешь? — Да, я слышал, что он застрелился из ружья на охоте. Но я плохо знаю эту историю. — Да. Все это как-то непонятно. Ведь он был моим другом, и вдруг такое. Это было сильным ударом для меня. Почему? Почему он тогда не пришел ко мне?.. А потом умерла Рита, его жена. И я остался совершенно один. Но, вот, Леня, он был поэт, настоящий. И почему все-таки эта вечная роковая неизбежность? Странно. Одно дело кто-то, а он ведь был моим другом. И мы часто сидели с ним так же, как вот теперь с тобой. И вдруг такое. Я долго никак не мог этого понять... И его никогда не интересовали мои работы. Он все мне говорил: ”Да оставь ты их, давай лучше посидим, поболтаем”. Помню однажды, он приходит ко мне, а я тогда жил на Рубинштейна, и там еще недалеко была эта, как ее? — Недалеко от “Сайгона”? — Да. И у меня был настоящий проходной двор. Все пили кофе, а потом заходили ко мне, а потом снова шли пить кофе. И тогда у меня была плата за вход — бутылка водки. Ну, чтоб не просто так. Было даже смешно, звонок звенит, я дверь открываю и первым делом протягиваю руку, а мне бутылку дают. Так вот, в тот день я бутылки брал, и никого не пускал. И приходит Леня. “Ну, что, — говорит, — может, выпьем?” И улыбается. А у меня тогда уже восемнадцать бутылок было. Я их так собой загораживаю и говорю ему: “А ты бутылку принес?” А он смотрит, смеется и отвечает: “Сейчас сбегаю”. Тогда это еще было просто, и дешево. И действительно сбегал, принес. Но это все было нормально, он прекрасно меня понимал. Просто нам тогда было очень хорошо. И вот, когда мы с ним сидели и пили, он сказал, что сочинит триптих и посвятит мне. — Триптих? — Да. И вот. Ничего больше нет. Я живу теперь в другом месте. И Лени нет. А стихотворение осталось. Правда, почему-то одно, не знаю. Может, есть и другие два, где-нибудь затерялись в бумагах, а, может, он и не успел их написать. Но одно есть. — Лидов уже держал в руках папку красного цвета. — Вот. Он читал стихотворение, а я думал: “Боже, как это все понятно, как знакомо. Поэзия. Травы, которые незаметно вырастают из семени, а слепые равнодушные ноги проходят мимо”. Что-то такое. А в памяти осталась всего лишь одна строка: “Что Лидов? Плохо ль? Хорошо? — А картины мои он тоже не понимал. Сережа, Сереженька, слушай... Давай дружить. — Давай. — Давай, давай... А в чем будет проявляться наша дружба? — Ну, я могу пригласить вас к себе. — Нет, я не хожу в гости. Но как ты это представляешь себе? В чем это будет проявляться? Мы будем вместе слушать музыку?.. — По-моему, это бессмысленно. Так не бывает: захотеть — и начать дружить. Это должно происходить само собой. Со временем будет видно. — Да, ты прав. И все-таки, неужели нельзя иметь настоящего друга? Ведь одному тяжело. А я в последние пять лет ни с кем не общался, разве что с соседями. Нет, ты не думай, та соседка, что просила убавить музыку, она еще ничего, она ругается. Я это могу понять. Но с другой. Это же совершенно невозможно. Здравствуйте, здравствуйте — все с улыбочкой. А что там за этой улыбочкой? А здесь все просто: “Здравствуй. Ты — дерьмо”. И все понятно. А вот Леня Аронзон, почему он так сделал? Почему он не пришел тогда ко мне? Ведь мы с ним были друзьями, кажется. — Видимо, человек все-таки обречен на одиночество, и каждый выбирается сам по себе. — Но почему так? Человек — это же общественное животное. Он не может быть один. А иначе зачем все? Все это искусство и прочее? Тогда давайте все жрать, спать, плодить детей. Но ведь зачем-то же все это существует? А тысяча моих работ? Неужели тридцать лет я трудился напрасно? Страшно изматывался? Не спал ночами? Питался кое-как? Мне казалось, что все это нужно людям. А люди смотрят мои работы и не видят в них ничего. Кто-то отмечает неплохой колорит, кто-то композицию, но никто ничего не понимает. Конечно, для этого необходима большая внутренняя культура. А откуда ей взяться у нас? Нет, я вовсе не говорю о том, что не признан, нет. У меня была в Москве персональная выставка, были отдельные выставки здесь. Сколько раз я слышал: “Гениальный Лидов! Гениальный Лидов!” — но ведь это же все не то. Были даже какие-то ученики. Но они брали только технику. И никто ничего не понял. Чувствуют, что что-то не просто так, но что именно... И куда все уходит? Даже Малевич своим квадратом поставил такой восклицательный знак! А что потом? Что он делает дальше? Этот супрематизм, детские игрушки. А где живопись? Мне сначала казалось, что я нашел, но в моих картинах никто ничего не видит, и я уже начинаю сомневаться… Но что же тогда делать человеку в этой жизни? — Быть может, еще в театре можно что-то делать? — Вряд ли. Я в свое время отдал театру восемь лет. Причем, отдал полностью, я жил театром и только театром. А потом оказалось, что я их просто выбросил, восемь лет жизни в пустоту. — А багаж? — Я говорю не об этом, о конкретной работе, о том, что я делал в театре все эти восемь лет. Все в пустоту, потому что настоящий театр, такой, каким я видел его тогда, оказался невозможным. Нет, это не тот театр, каких мы имеем огромное количество. Это все не театр, а пародия на него. — Да, все это коллективное творчество... столько лишнего. А то, что получается в результате, выглядит очень приблизительно. — И даже совсем не то, какая-то халтура. Но странно. Ведь на самом деле все действительно хотят сделать что-то хорошее, и почему-то никак не могут ни о чем договориться. Как лебедь, рак и щука, каждый тянет в свою сторону. А ведь я еще работал в “хороших” театрах. Нет, не в Ленинграде, но у нас была группа одержимых людей. Мы хотели создать свой театр. — Ну, как же без этого. Каждая студия... — Нет, я не это имею в виду. Не какую-нибудь там самодеятельность. Мы работали в нормальном городском театре, но мы хотели создать свой театр. И вроде все были единомышленниками. А работали мы тогда по системе Демидова. Был такой режиссер. Ты не слышал? — Нет, что-то не помню. — И никто не слышал. Странно. А ведь он был и, должно быть, не рядовой режиссер, раз у него была своя система. — А, по-моему, у каждого режиссера должна быть своя система. Если он Режиссер. — Да нет, пожалуй, не обязательно. Главное, чтобы хоть какая-то система была, не обязательно своя. Вот у нас был интересный режиссер, и он работал по системе Демидова. Он постоянно нам об этом говорил. О Демидове тогда вообще много говорили вокруг, о нем легенды ходили. А потом я приехал в Ленинград, поступать в театральный институт и зашел в библиотеку. Хотел почитать что-нибудь о нем, получше разобраться в его системе. И вдруг оказалось, что там о таком никто даже и не слышал. И в институте тоже. Вот тогда я впервые и засомневался, а не миф ли это? Но ведь мы работали по его системе. — А ваш режиссер его не придумал? — Да нет, зачем? Ерунда. Его в Петрозаводске знали все. Я же говорю, о Демидове ходили легенды. А в Ленинграде о нем никто даже не слышал. И это странно. Что же это тогда за театральный институт, и чему он учит, если там даже никто не слышал о том, что был такой режиссер — Демидов? — А в какие годы он работал? — В двадцатые и тридцатые. А потом пропал. И я нигде ничего не могу найти о нем. Даже хотя бы коротенького упоминания, что был такой режиссер. Вот и в двухтомнике Михаила Чехова нет ни слова. Я уже начинаю сомневаться в честности Михаила Чехова. Уж он-то мог бы написать, ему бояться нечего. Или это был миф? Но почему о нем все забыли? — А Чехов и в самом деле мог ничего не знать о нем. Он же работал в основном за границей. — Но если человек всерьез занимается театром, то он просто обязан знать все, что происходит в театральном мире. А Демидов, судя по всему, был незаурядным человеком. Ну, хорошо, пусть не о нем, но во всяком случае о его системе... — Смутные тогда были времена. Не он один, тысячи пропадали. — Я могу говорить о тысячах тысяч! Но причем здесь искусство?! Хотя... Что же это была за система? Собственно, никакой системы и не было. Все, что я знаю, лишь то, что говорил нам наш режиссер на репетициях. И я играл по системе Демидова, хотя толком и не знал, в чем именно она заключается. Помню только, как он объяснял — все, о чем говорил Станиславский — проживать, пропускать через себя — это все правильно, все это хорошо, но... когда выходишь на сцену надо все это забыть. — Но это же именно то, что нужно! — И мы работали по системе Демидова. Какой-то миф. Но он был, и я верю в то, что он действительно был. Ведь я же работал по его системе. А ведь я тогда был профессиональным актером и приехал в Ленинград поступать в театральный институт. А меня не приняли. А потом не принимали и в других местах. Я был профессиональным актером, а меня не брали. И ты знаешь, во всех местах мне говорили примерно одно и то же. Даже забавно. “В советском репертуаре для вас ролей нет”. — Не советская у вас внешность оказалась. — Да. И тут я вдруг узнаю, что Акимов набирает свой экспериментальный курс. Ну, Акимов тогда был величина, и я пошел. В общем-то, пошел не с тем, чтобы поступить, нет, я на это уже не надеялся. Просто я не знал тогда, что делать дальше, театральная карьера была для меня закрыта и... пошел. За компанию и ради любопытства — все-таки Акимов. А он устроил сначала собеседование. И вот я захожу, начинаю рассказывать; работал в таком-то театре, таком-то, делал то-то и то-то... а он хитро так на меня поглядывает, улыбается и говорит: “Ладно, все это хорошо, но скажите мне лучше, как вы относитесь к девочкам?” Я немного даже растерялся, ну, представь, Акимов! “Ну, как, — говорю, — нормально отношусь. Они, что, не люди, что ли?” А он смеется и опять спрашивает: “А коньячок любите?” — “Может, и любил бы, если б было на что”. Так мы с ним и беседовали о том, о сем, о пустяках, а потом он вдруг говорит: “Ну, ладно, я вас беру”. А я: “Куда?” А он: “К себе, в группу художников”. “Да я и карандаша-то никогда в руках не держал”. “Ничего, — говорит, — научитесь”. Так я и начал у него учиться... на художника. — А какой он был вообще, Акимов? Я о нем очень мало знаю, но плохого еще пока ничего не слышал. — Он был прекрасным человеком. Как педагог, не могу сказать точно, но вот сделал же из меня художника. Нас тогда было двенадцать человек, и четверо стали настоящими художниками. А это не мало. Остальные постепенно как-то пропали, где-то работали, кто где. Одного, помню, однажды встретил на Невском, он торговал апельсинами... Но четверо стали настоящими художниками. Фамилии их я сейчас не помню, да это и не важно. Главное, что они есть. И благодаря Акимову. А Николай Палыч устроил тогда одну замечательную вещь. Меня как-то вызвали в деканат за многочисленные прогулы. Я уже начал работать дома. Мне не хотелось терять времени, и я работал целыми днями и ночами. А тут вызвали в деканат и, как там у них это называется, “поставили на вид”. Помню, иду по коридору и мне не весело, а навстречу Акимов. “Ты чего, — говорит, — такой мрачный?” А я не говорил ему, что работаю дома; он не спрашивал, я не говорил. Ну, рассказал я про деканат. “Пошли со мной” Ну, пошли, заходим, и он прямо с порога: “Вы кто?” — “Я декан такой-то, такой-то”. — “А я — Акимов! Ясно?” И ногой топнул. “Чтоб больше моих учеников не трогали!” Сердитый такой... Жаль все-таки, что не поплыли мы с ним на одном корабле. Он ведь никогда и не видел моих настоящих работ. А то, что делал он сам, это все, конечно, интересно, но... жалкие потуги. Ладно, сейчас я покажу тебе еще что-нибудь. — Лидов поспешно вскочил и засуетился возле своих работ. — Что тебе показать? Это? Нет. Но что же? Да, все равно, вот — “Симфония номер один”. Я вообще-то никогда не называю своих работ, это так. Да и никакая это не симфония, просто у меня однажды на одном подъеме получилось четыре работы, в течение недели, вот я и назвал их для удобства. — Она была уже, с самого начала. — А. Ну, тогда это. Остальных трех здесь нет, тут только то, что привезли с выставок. Так и стоят. Я их не разбираю, лень возиться. Да и зачем, собственно? Я смотрел на прямоугольник в белой раме, примерно метр на шестьдесят. Грязные синие тона, коричневато-красноватые мятущиеся (или застывшие?) тени, и в левой верхней четверти два небольших пронзительных проблеска бирюзы. — Ну, как? Что же ты молчишь? Ладно. Я вижу, что ты не понял. Можешь не смотреть больше, как хочешь. — Нет, я еще посмотрю. — Смотри. А как ты думаешь, что такое живопись? — Да, кстати, вот вопрос. — Вопрос вопросов. А как по-твоему? — Я пока не нашел ответа на этот вопрос. — Значит, ищешь? Ну, и каким образом ты его ищешь? — Я - зритель. — Зритель, зритель. Но хороший зритель — это уже немало. Ну, хорошо. Значит, у вас нет ответа на этот вопрос. Попробую я. Правда, когда говорит художник, ему лучше заткнуть рот шапкой. Слова — это не для него. Слова — для поэтов. А что говорят поэты? Вот у Заболоцкого: Любите живопись, поэты, Лишь ей единственной дано Души незримые предметы Переносить на полотно.
Я неотрывно смотрел на картон и вдруг: — Подождите! Но ведь это же... Как бы поточнее сказать... — Ну? Что? — Сейчас. Вертится где-то около... Да. “Мучительная попытка сдвинуться с места”. — Хорошо, а как вы это понимаете? — Иногда бывает такое состояние, кажется, что вот-вот что-то ухватишь за хвост. И в этот момент вроде бы застываешь что ли, не решаешься сделать последний шаг, откладываешь... — Это вы? Это ваше? — Я думаю, не только. По-моему, это свойственно любому человеку, во всяком случае, знакомо. — Сережа, Сереженька, знаешь что... мне кажется, я в тебя влюбляюсь. — А вот этого не надо. — Да нет, Ты думаешь, я педик, что ли? Нет... — Я не об этом. Влюбленность — опасное чувство. Уж вам-то, по-моему, это должно быть хорошо известно. — Согласен. Но все-таки я бы хотел с тобой дружить, а ты почему-то не хочешь. — Откуда такая убежденность? — Как откуда? Я дал тебе огромную фору, а ты даже ничем не ответил мне. — Но чем же я должен был вам ответить? — Ну… чем, чем. А, вот, представь, что не ты у меня, а я у тебя в гостях, и... чем бы ты меня мог... потрясти, что ли? — Потрясти? Зачем? Никогда бы даже не ставил перед собой такой цели. — Да нет, нет. Не потрясти, конечно. Я неправильно выразился. Я хотел сказать... А ты в бадминтон не играешь? — Вообще-то мне редко приходится этим заниматься, но играю всегда с большим удовольствием. — Но это отлично! Мне уже давно не с кем играть, а двигаться необходимо. — Да, двигаться необходимо. Но вот, я помню, играл как-то в бадминтон с одной подругой. Сначала нам было очень интересно, но постепенно... я потом догадался, что она ждала от меня чего-то другого. Лидов засмеялся, встал и начал ходить по комнате. — Нет, я люблю играть в бадминтон. Мы с женой играли зимой и летом, круглый год. А теперь мне уже давно не с кем играть. Кто не умеет, кому некогда. А двигаться необходимо. Можно, конечно, бегать. Но бегать я не люблю. Ну, что это такое, бежишь, бежишь куда-то. Нет. Игра — это другое дело. Играть я люблю. Сереженька, милый, как ты меня обрадовал, как я рад, что ты можешь держать ракетку в руках. А какими ракетками ты предпочитаешь играть? — Знаете, я еще не дошел до той стадии, когда выбирают ракетки. — Ясно, чужими. Нет, но как ты меня обрадовал. У меня есть прекрасные воланы, семь ракеток, все, только сетки нет. — Вот странно, а у меня дома есть сетка, в углу валяется, все не знаю, куда применить. — Отлично! Значит, мы с тобой как-нибудь поедем ко мне на дачу... Но как ты меня обрадовал. Я уже лет шесть, наверное, не играл. А двигаться необходимо, иначе... — Иначе начинаешь разваливаться. А бегать я тоже не люблю. Лошадиный спорт... — Ну, вот и отлично! А ты хорошо играешь? — Он снова сел на диван. — Как попало. — Не будешь, во всяком случае, меня убивать? — Зачем же убивать? Нет. — А то есть такие, лупят, что есть силы. Совсем не понимают, что игра — это в первую очередь общение, иначе и играть не интересно. Да и игры-то, собственно, никакой не получается. А я хорошо играю, на первый разряд... Играл... Сейчас не знаю. Может быть, уже разучился. Стар я уже. Совсем старик. Что? — Да вот, смотрю я на вас, Семен Тимофеевич, и никак не могу связать с вашим видом слово “старик”. Нет, это не ваше слово. — Да нет, конечно же, я еще не старик, только сейчас, так, немного болен. А через недельку поправлюсь, и мы с тобой поиграем. — А что, вы больны? — В общем-то, нет, просто недомогание, сердце что-то пошаливает. — А то бы завтра с утра и..., а? Не получится? Я сгоняю домой, за сеткой. — А где ты живешь? — Недалеко, на площади Мира. — А где это, площадь Мира? Там, где раньше была церковь? — Да, там. Бывшая Сенная. — Можно. Хотя сетку даже необязательно. Я обычно веревку натягиваю. Какая разница. — Да, разница невелика, можно и с веревкой. — А у меня там в холодильнике яйца и сосиски есть, так что, можно даже в магазин не заходить. Разве что, хлеба купить. — Значит, завтра? Проснемся и... — Да. И посмотрим, какая будет погода. А сейчас... У меня, к сожалению, ничего нет, - Лидов вдруг как-то весь осунулся. — Чего нет? — Ничего. Тебя ведь надо покормить, а у меня ничего нет. — Господи Боже, совсем необязательно. — Как это необязательно? Ты пришел в нормальный приличный дом. Ты такой молодой, здоровый, а уже столько времени ничего не ел. — Я и не хочу. — Нет, тебе надо поесть. Ты не смотри, что у меня не прибрано, у меня обычно всегда порядок. Просто сегодня я еще не успел убраться. — Да я бы и не сказал, что у вас беспорядок. — Ну, как же, вон, на столе не разобрано. Пыль надо протереть, пол уже несколько дней не мыт. Нет, я так не привык. Пыль я обычно каждый день вытираю. А сейчас... что-то немного не здоровится, вот уже несколько дней ничего не делаю. Но какой все-таки Ленинград пыльный город. Каждый день можно вытирать, и все равно будет пыль. — Да, об этом все говорят. — Я непременно усомнился бы в его словах, если бы не видел, как он постоянно смахивает со стола крошки и вычищает пепельницу. Все эти мелочи мне хорошо знакомы. Скорее всего, он действительно говорил правду. — Я пойду все же посмотрю, что там есть в холодильнике. Лидов вышел через соседнюю комнату. Я блаженно вытянулся в кресле, наслаждаясь папиросой. Как-то так получилось, что я пришел в этот дом с пустыми руками, даже без беломора. А хозяин еще собирается меня чем-то кормить. Надо было просто попросить у него стакан хорошего крепкого чая. Дома в это время я обычно всегда пью чай, а тут уже столько времени... А, впрочем, он, наверное, и так только чай и предложит. Однако, чай так и не появился. Лидов принес два творожных сырка и сказал: — Вот, больше ничего нет. Ешьте. Нет, но как ты меня обрадовал. А то совершенно не с кем играть, а двигаться необходимо. Но почему так мало настоящих игроков? Помню, как-то поехал от Союза в санаторий, или Дом отдыха, в Крым, в общем. Так вот, там на территории были прекрасные площадки, а играть не с кем. Нет, там играли все время какие-то мужики, но я когда в первый раз пришел и увидел, как они лупят, у меня сразу всякое желание пропало. Рядом страшно стоять. Потом, правда, нашел, с кем играть. С главврачом. Тот был хороший игрок. Только странный какой-то. Помню, когда я только приехал, пришел к нему на прием, и первое, что он мне сказал: “Югославский бренди не берите, фирма продала патент”. А зачем он мне это сказал? Я ведь отдыхать приехал, лечиться, у меня кожа да кости. А он осматривать стал. “Ого, — говорит, — да у вас атлетическая фигура!” Да, атлетическая, была когда-то... Но играть с ним было интересно. А с теми бугаями... лупят, что есть силы, никакого понятия об игре. И какие они художники? А вот странно, санаторий для художников, а художников там и не было совсем. Только один, армянин какой-то, ...асян, не помню. Тот был художник. Однажды подходит ко мне и говорит: “Я — ...асян” — “А я — Овсянико-Куликовский, ну, и что?” — “Мы, — говорит, — с тобой художники, а остальные — нет” — “А откуда ты знаешь, что я художник?” — “Вижу, — говорит, — Настоящего художника за версту вижу. Дай мне твой адрес.” — “Зачем?” — “Так. Я, может, к тебе никогда не приеду и даже письма не пришлю. Но буду знать, что есть на земле еще один художник, и живет он там-то и там-то. Нас ведь, — говорит, — мало. Ох, как мало”. Я дал ему адрес, фамилию написал нормальную, он мне дал свой. Где-то лежит сейчас, не помню. Но как он сказал: “Буду знать, что есть на земле еще один художник. И мне это будет помогать”. А художников и в самом деле очень мало. Настоящих художников. А настоящих зрителей еще меньше. Вот этот ...асян — художник. А увидел бы он мои картины, может, и не стал бы адрес брать? Но это здорово — достаточно знать, что есть еще кто-то. Человеку это необходимо. Любому. Послушайте, а вы не хотите спать? — Нет, я ложусь обычно в четыре, а теперь только третий. Но если вы хотите... — Нет, я не хочу. Почитай что-нибудь.
Вода в реке журчит прохладно
— Но это песня, - не дослушав до конца сказал Лидов. — Да нет, стихотворение. И, по-моему, это стихотворение даже могло бы служить образцом... — Да нет же, это песня, это надо петь. “Грязными руками” — ну, что это. — Музыка есть в любом стихотворении. — Да нет же, не надо путать музыку и поэзию. Поэзия… Да, кстати, я вчера ночью, наконец-то понял, что такое поэзия. Сейчас. Я на всякий случай даже записал на бумажке. Где же она? - Лидов рылся на огромном рабочем столе, заваленном какими-то книгами, журналами, листами бумаги и тому подобным. — Нет, не то. А, вот. “Скажи каждому” — и надо было столько лет прожить, и так ни разу и не догадаться. Так просто: скажи каждому — и все. Вот что такое поэзия. А что сейчас творится, не сразу даже понимаешь, о чем речь-то идет. А ведь это так просто, приди и скажи, отдай другому. Ты читал Тютчева? — Да, приходилось. — А я вот только недавно с ним познакомился. Надо же, столько лет прожил и даже не знал, что был у нас такой поэт — Тютчев. И какой поэт! У меня есть сборник его стихов. Хочешь, почитаю? — Читайте. — Сейчас. Мне его подарили совсем недавно, чуть ли не на днях. А я и не думал даже, что это может быть так здорово. Вот, “Мой век” называется. — Да-да, помню. По-моему, очень актуальное стихотворение. — Ну, а чего я тогда буду читать, если ты помнишь? Тогда не стоит читать. — Просто я недавно перечитывал Тютчева, и он тоже произвел на меня сильное впечатление. “Умом Россию не понять. Аршином общим не измерить...” — Вот, есть. “У ней особенная стать. В Россию можно только верить”. — Точно. Забавное стихотворение. — Ладно, если ты помнишь, то я не буду читать. — Он отложил книжку и закурил. — А почему ты не ешь сырок? — Я съел один, это ваш. — Я не буду, это тебе, ешь. — Потом съедите, — Лидов превратился в деревянную скульптуру. — Извини, у меня больше ничего нет. — А ничего и не надо. — Но тебе же надо поесть, ты ничего не ел. — И как ни странно, совсем не хочу. Так что, все нормально. — А почему мы сидим без музыки? — Лидов пошел к проигрывателю и поставил пластинку. — Это пятнадцатый век, Кабесон. Был такой композитор. И на сто лет раньше Баха! — Тогда, наверное, шестнадцатый? — То есть, да, шестнадцатый. Жаль, что нельзя сделать громче. — Да, божественный все-таки инструмент. — И ведь это все... сидит какой-то человек, нажимает на палочки... — и, несколько согнувшись, Лидов начал помахивать руками с грацией дебила. Лицо у него в этот момент было совершенно алкоголическое — вытянутый нос заканчивался сливой, и борода казалась совсем рыжей. Какой-то пьяный дьяк. Или нет, похож на Петрова-Водкина, так и оставшегося для меня навсегда сидящим на “Пьяном сговоре”. А в тот раз был первопечатник Иван Федоров с тесемкой на лбу. А теперь — Кузьма. Но какие суковатые у него пальцы, длинные и с широкими, непомерно широкими ногтями. — А ведь он был слепой от рождения, - продолжал меж тем бубнить Лидов. - Тринадцатый век! — Шестнадцатый. — Да, шестнадцатый. Но все равно раньше Баха. “Прости, сестра, что не иду впереди тебя…” Какой усталый у него голос. Очень похож на Галича, очень. Особенно, когда Галич уже не поет, а просто говорит, заканчивая строку: “Послушайте, вы так молоды. Вы все знаете, все умеете...”
|
||