БИОГРАФИЯ

О ХУДОЖНИКЕ - ЕГО СОВРЕМЕННИКИ

АЛЕКСАНДР АЛЬТШУЛЕР
ЛЕОНИД АРОНЗОН
ВАЛЕРИЙ КУЛАКОВ
РОСТИСЛАВ КЛИМОВ
ГЕННАДИЙ ПРИХОДЬКО
ВЛАДИМИР РОХМИСТРОВ
ЕВГЕНИЯ СОРОКИНА

ЗАПИСИ

ЗАПИСИ 1961 - 1969
ЗАПИСИ 1979 - 1980-х
ИЗ БЕСЕД. 1970 - 1985 (дневник Е.Сорокиной)

ВЫСТАВКИ

ВЫСТАВКИ
ПЕРВАЯ ПЕРСОНАЛЬНАЯ ВЫСТАВКА
ОТЗЫВЫ ЗРИТЕЛЕЙ
ПУТЬ ХУДОЖНИКА
ПАМЯТНЫЕ АДРЕСА
КНИЖНАЯ ПОЛКА
КИНОЗАЛ
ФОТОГАЛЕРЕЯ
ПАМЯТИ К. КУЗЬМИНСКОГО
 
 

Найдите нас на facebook

Михнов-Войтенко
Евгений
   

 

О художнике - его современники

Владимир Рохмистров

 

ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ ПРОБЛЕСК БИРЮЗЫ 

 

Часть вторая

 

“Etre modit a qui...”
(“Кем мы прокляты?..” Ш. Бодлер)

 

— Семен Тимофеевич, а вы не знаете Болдырева?

— Болдырева? Нет. А кто это?

— Архитектор. Он работает то ли в Омске, то ли в Томске...

— И что?

— Он рисует музыку, акварелью на листах ватмана.

— Ну и что?

— Просто интересный случай. Музыка узнается совершенно однозначно.

— А как это выглядит?

— Ничего определенного, какие-то цветные пятна, полосы. Причем, я у него спрашивал, как именно он это делает. Он ответил, что не знает, каким образом это получается.

— Это все ерунда. Это не живопись.

— Почему?

— Да потому что это иллюстрация, иллюстрация к музыке, а не живопись. Как вы не понимаете.

— Да нет же, я не об этом. Его картины и выглядят иначе. Я просто хотел сказать, что даже я безошибочно определял те музыкальные произведения, которые хорошо знаю. Например, второй акт (именно второй акт!) “Бориса Годунова” или третья часть пятой симфонии Бетховена. Вот что интересно.

— Ну и что. Все равно, это всего-навсего иллюстрация. А зачем нужна иллюстрация, если есть музыка? Лучше слушать музыку. А живопись — это совсем другое. “Любите живопись, поэты, лишь ей единственной дано...” Вот Заболоцкий понимал, что такое живопись. Живопись, поэзия, музыка. У них много общего. Да и вообще, законы искусства едины. Хочешь, скажу тебе три основных?

— Интересно, какие, по-вашему?

— Вот как ты думаешь? Сказали, есть время, это раз. Потом был какой-то сильный звук. И вот этот звук становится все слабее, слабее. А что дальше?

— А кто сказал?

— Что?

— Что есть время.

— Нет, подожди. Я не об этом. Но о чем я..? Не помню. Ну вот, ты меня перебил. Напомни, на чем я остановился.

— Звук становится все слабее и слабее.

— Какой звук?

— Не знаю.

— Да напомни мне, что я говорил. Ты что, не слушаешь меня, что ли?

— Почему? Я же говорю, что вы сначала сказали, что кто-то сказал, что есть время...

— Кто сказал?

— Не знаю.

— Ну, вот. Я хотел тебе что-то рассказать, а ты меня перебил.

— Я не перебивал.

— Ну, значит... Пепел с папиросы упал, а в нем все и было.

— Да и бог с ним.

— Что бог с ним. Мне-то казалось, ты уже добрался до истоков. А ты, оказывается, так ничего и не понял. И ладно. Да, когда ты меня убьешь, позвони моей тете и скажи, что я уехал на дачу. А чем ты меня убьешь?

— А вот у меня как раз под рукой отличный молоток. Я его уже давно заприметил.

— А когда ты меня убьешь?

— Не знаю. Может быть, вы раньше меня убьете.

— Может быть. А мне куда позвонить?

— Никуда.

— Как, совсем никуда?

— Представьте себе, никто и нигде меня не ждет. Так что, вам даже сподручней.

— Ну, разве так бывает?

— Бывает, Семен Тимофеевич, бывает. Послушайте, а не пора ли нам спать? Вам надо отдохнуть. — Я посмотрел на часы, было без четверти четыре.

— Да я все равно не засну. Совсем разучился спать.

— Когда же вы спите?

— Не знаю. Когда-то сплю. Видишь ли, Сережа, для меня это настоящая трагедия, я так и не смог найти своего времени в сутках. Ведь ночью мне работать нельзя, а спать по ночам я так и не научился. Я очень связан с нашим дневным светилом. Вон, видишь, сколько у меня таблеток, я без них теперь не могу.

— А что за таблетки? Снотворное? — спросил я, разглядывая аккуратные стопки серебристых пластинок, скрепленных медицинскими резинками по пять.

— Нет, не снотворное, какие-то общего действия, что ли, сосудорасширяющие. Мне их приносит одна женщина. И я постоянно боюсь, что они вдруг однажды кончатся, а ее не будет. Что я тогда буду делать? Ведь мне их надо пить постоянно. Чтобы не сойти с ума. Ты же не хочешь, чтобы я сошел с ума?

— А разве в аптеке нет таких?

— Откуда!? Это американские. И то почти уже мне не помогают. Вон, две выпил и, пожалуй, придется еще. Но давай, я тебе постелю. Пойдем, там должно все быть. А вы в чем обычно спите?

— Обычно — безо всего.

— Впрочем, белья у меня все равно нет, а вот чистые простыни и пододеяльник должны быть. — Мы перешли в другую комнату. — На этой кровати всегда спала моя мама. Пять лет назад она умерла, и с тех пор на ней никто больше не спал. — Лидов уже копался в шкафу. — Простыни есть, и пододеяльник, как раз на днях принесли из прачечной.

— А что, у вас тут приносят?

— Да нет, соседка сделала божью милость; брала свое, заодно и мне захватила. А вот подушка только одна.

— Да мне и белья бы не надо.

— Сейчас принесу.

Мы стали ходить друг за другом из комнаты в комнату, лениво препираясь. Я не хотел оставить с одной подушкой его, а он меня. Но мне было сильнее лень, и я сдался. Пока он еще что-то бубнил, шаркая взад-вперед, я пробежался глазами по стенам. Чего на них только не было, даже пуантилизм в чистом виде. Я почему-то не сомневался, что все это ранние вещи, нечто вроде пробы пера, поиски. Не хотелось на них задерживаться и, погрузившись в постель, я сразу же оценил преимущество сдвоенности бестолковых пуховых подушек.

Лидов еще долго сопел и скрипел половицами в своей комнате, а меня поток мыслей уже унес в глубину веков, к истокам понятия “живопись”. Хотелось проследить, как она зарождалась, к чему стремилась в разные времена. Как, постепенно набирая технический уровень, добралась до эпохи Возрождения и достигла наивысшего совершенства в овладении приемами и формами; как ей “разрушали” стены в период барокко. Затем — тупики, всевозможные попытки импрессионистов, примитивистов и прочих найти какие-то новые лазейки, новые возможности использования средств. Всем стало вдруг как бы скучно просто копировать, изображать предельное сходство с оригиналом. Но как увязать призыв Чистякова - быть, как можно ближе к природе (куда уж ближе?) - и афоризм Бэкона, что все сделанное людьми убого, и лишь не всегда есть тот, кто это смог бы увидеть? (Вот уж воистину! Жалкие потуги, насколько верно сказано!) Да, все вдруг начинает сходиться. Но вот в одном Лидов, пожалуй, не прав. Учиться очень даже необходимо, а учиться – это, в сущности, и есть – рисовать черепа. Мне вспомнилось одно из моих детских еще одностиший: “Художник так владеть рукою должен, чтоб не зависеть от нее нисколько”. Впрочем, Лидов на самом деле учился много.

Единственной загадкой теперь оставалось — как именно это происходит? Вдруг на чистом листе появляется целый мир… Получается - прямая дорога из подсознания? Хотя нет, вопрос, пожалуй, уже в другом — кому это надо? Люди, привыкшие к знакам и символам... Впрочем, другое. Все так старательно прячутся от себя, что даже привычные знаки и символы уже бессильны. В самом деле, ведь страшно вдруг увидеть себя во всем великолепии. Разве захочется после этого жить, прекрасно видя и себя самого и все, что творится вокруг?

Я пытался представить какие-то далекие миры, людей в белых одеждах, необыкновенные интерьеры, но все ускользало, смеясь, издеваясь. Потом я вдруг увидел, как Лидов будто бы переходит звуковой барьер и в мельтешении рук и ног на белом фоне разбрызгивает целые фонтаны миров. Но тогда семь секунд — это целая вечность...

*  *  *

Проснулся я, когда было уже совсем светло. На часах — половина двенадцатого. Отлично! Я вполне выспался. Из соседней комнаты доносился вчерашний наш разговор. Я усмехнулся и стал вспоминать свой странный сон. Невероятный. Толстая-толстая книга, а в ней — роман. И это я знаю точно, вернее, три романа, два длинных, а один... Я прочел их все, два безумно смешные и увлекательные, а третий... Вот в этом-то и загадка. Он был всего из пяти слов. Пять слов на чистой странице, одно предложение — и целый роман. Я точно помню — все эмоции, все чувства и все мысли, какие только возможны, пронеслись во мне вихрем, когда я его прочел. Я проснулся с абсолютной уверенностью, что после этого ничего и никогда писать уже больше не надо. Пять слов — и все! Мне казалось... но я никак не мог вспомнить тех слов. Досадно, черт возьми, но что делать. Вместо них вспомнилось другое мое одностишие: “Как хорошо мы начинали...” Ладно. Надо вставать.

Лидов был похож на “записки сумасшедшего”. Или, скорее, на колдуна, который заговаривает стакан чая.

— А, проснулся, — очнулся он, наконец. — Чаю хочешь?

— Неплохо бы.

— Сейчас принесу, — и прошел мимо меня через комнату в коридор. Я взглянул на “Свинское счастье”, передернулся и уселся в кресло.

Лидов принес чай.

— А я включил машину, ничего не получилось.

— А ничего и не получилось.

— Да. Ну, как спалось?

— Отлично.

— А я столкнулся с соседкой, и она сказала мне, что всю ночь думала о вас.

— Как это?

— А так, говорит, ваш гость всю ночь не выходил у меня из головы. А я говорю: “Так, может, вы нас покормите?”

— А разве она вас кормит?

— Ну, почему бы и нет? Почему все считают, что должны делать замечания, а покормить человека почему-то никто не считает своим долгом.

— А что мы будем делать?

— Ждать двух часов. Я вчера допил зачем-то, и теперь болен.

— Оставалось же на утро.

— Да. Там было еще две рюмки, а я допил. Сам не знаю, зачем. Теперь надо ждать двух часов.

— А бадминтон?

— Посмотрим.

— А может быть позвонить Петру Сергеевичу и поехать к нему сейчас?

— Да неужели вы так ничего и не поняли?

— Да нет, я так.

— Я понимаю, вы ему обещали. Но вы представляете все это в его комнате? – Лидов повел взглядом на картины.

Вспомнив невероятную загроможденность небольшой в сущности комнаты в коммуналке, квадратную большую тахту с сидящим на ней, словно спрут с мощными клешнями, безногим хозяином, а затем окинув взором светлую и большую залу с высоким потолком и двумя высокими, открытыми небесному простору окнами, в которой мы с Лидовым сидели сейчас, я честно признался:

— Нет, не представляю.

— Да и вообще, кто такой этот Петр Сергеевич, по-вашему?

Я встал и подошел к окну.

— Петр Сергеевич человек весьма достойный. Он делает очень важное дело – осуществляет связь поколений.

— Правильно понимаете.

— Но как же все-таки бадминтон? Вы же сами говорили – двигаться необходимо.

— Да, необходимо. Но сейчас я себя неважно чувствую. Сначала надо сходить в магазин. – Я продолжал стоять у окна, и Лидов после небольшой паузы продолжил. - А я сейчас залез в холодильник и увидел в морозилке мясо. Может быть, взять его? Вот только не помню, вроде бы не мое. Но надо же тебя покормить.

— Вовсе не обязательно.

— Ну, как это, ты же пришел в приличный дом. Подождем немного, может, покормит. И ведь не понимают они, что эта постоянная забота о пище, ходить в магазин, готовить… А когда работать? Вот я тут сижу и работаю. Я могу вообще ничего не делать, но я все равно работаю. Какое-то время проходит, откуда я знаю, когда приходит Оно. Вон, у меня постоянно лежит чистый лист бумаги, ну и что. Давай я сейчас поставлю тебя перед ним, что ты сделаешь?

— Ничего.

— То-то и оно, что ничего. И так каждый раз. Надо же к нему подойти с чем-то. А когда это приходит? Я не знаю. Стоишь перед ним и чувствуешь себя пигмеем, ничтожеством. А что мне дает право коснуться его? И ведь я Господь Бог над ним. – Лидов немного помолчал. – Однако, какая духота. Надо открыть окно.

— А комары?

— У меня нет комаров.

Я удивился. Все в городе буквально страдают от этих мелких вампиров. Мне самому постоянно приходится принимать какие-то меры, а тут… Лидов открыл огромную створку и вставил в нее аккуратно подогнанную натянутую на раму марлю. «Как просто, - подумал я, - ведь всего лишь надо только однажды не полениться и сделать такую раму…»

— Так лучше?

— Конечно, гораздо свежее. Хорошо тут у вас, светло и просторно.

— Ничего особенного, обычная комната. И что за жизнь, постоянно перед глазами это окно. А что в нем? Это же невозможно — постоянно перед глазами... Я уже могу написать роман об этом окне. Но зачем. Если и так все видно. Вон семья садится обедать... Еще чаю?

— Да, пожалуйста.

Он ушел со стаканом, а я подумал, не пора ли идти? Когда-то же надо это сделать. Но не нашел ответа и решил подождать какого-нибудь знака или чего-либо в этом роде.

Лидов почему-то долго не возвращался. Я взял амбарную книгу, в которой он вечером просил меня оставить на память какую-нибудь запись. Пролистнув несколько страниц, убедился в том, что интересного там, пожалуй, и в самом деле мало. Я сам не люблю делать записи в подобных, лежащих на выставках книгах отзывов. У меня свое очень трепетное отношение к слову. Однако, поскольку художник все не шел, я черкнул-таки в качестве формальности пару слов и отложил книгу.

Тут мне на глаза попался чистый тетрадный листок, и я подумал, что правильнее было бы сделать иначе. Но порой и в самом деле лучше поздно, чем никогда. В книгу написал ерунду, а вот на этот невзрачный листочек запишу то, что мне сейчас близко.

 

PATIENS*
(* Терпение (лат.); пасьянс (фр.))
 
                             Ф.И. Тютчеву

Все миги жизни сочтены,
Пружины все заведены,
И жребий наш, увы, ничтожен.
Как в той колоде, что снята;
Игра еще не начата —
Исход игры уже предложен.
 
Дано нам слушать и смотреть,
Но мы не в силах разглядеть,
Но не умеем мы услышать,
Как в каждом миге, в каждом сне
Живет рождение и смерть,
И вечность мимолетно дышит.
 
И ты, что в этот мир пришел,
Как будто на игральный стол
С надеждой смотришь и тревогой;
Готов вступить в неравный бой,
Поспорить с веком и судьбой
Или разжалобить мольбой...
Но даже шаг случайный твой
Всего лишь ход причины многой.
 
И мы (ленимся?) проследить,
Как наших дел вплетется нить
В живую ткань живой природы.
А право выбора пути,
Которым предстоит идти —
Лишь право снятия колоды.

 

Лидов, наконец, вернулся со стаканом чая.

— Вот ваш чай. С мясом ничего не вышло.

— Семен Тимофеевич.

— Да.

— Вы вчера просили написать для вас что-нибудь на память. В книги я писать не люблю, но вот тут одно недавнее мое стихотворение, как раз посвященное Тютчеву … - я протянул ему тетрадный листок.

Лидов сел в кресло и, поправив очки, весь сгорбился над листочком.

Некоторое время в комнате царило молчание. Я, блаженно вытянув ноги, пил чай. Лидов читал и перечитывал. Наконец он отложил листок и пристально взглянул на меня через очки, придерживая их правой рукой за дужку.

— А вы великолепно владеете формой.

Затем, еще немного помолчав, он встал и протянул мне руку.

Я тоже встал.

— Встреча состоялась, - просто сказал Лидов, пожав мне руку, и уселся обратно в кресло. – Хорошо, что вы не стесняетесь писать посвящения. Это ведь не трудно. Напиши, и человеку будет приятно. Но почему-то у нас мало кто это делает.

Потом он рассказал мне, как единственный раз делал оформление спектакля на диплом, с каким трудом давалась ему перспектива, как подшутил над ним Акимов, подсунув “Обыкновенное чудо” Шварца и скрыв, что сам собирается ставить эту пьесу. Как радостно Коля кричал на защите: “Файф!” — А чему вы так рады? Тому, что я не могу разогнуться? — Ах. Как же тебе удалось найти такой ход? — Какой уж тут особенный ход. Я ведь никакой не выдумщик. Просто мне скучно было делать лирическую абстракцию, как там было написано, и я сделал абстрактный лиризм.

Далее он вспомнил, что практику проходил у Гоги. Назвал его конъюнктурщиком. Вспомнил опять, что театр вообще невозможен, что даже и Михаил Чехов!.. не смог. Я начинал все больше и больше скучать, слушая, с каким трудом восстанавливался Лидов в худфонде, откуда был уволен “за прогул”. Сама постановка вопроса уже абсурдна, какой такой “прогул” возможен в организации, которую и вовсе можно не посещать годами. И тем не менее пришлось-таки преодолеть все адовы круги нашей бюрократии. Кому-то понадобилось его место.

— И еще неизвестно, чем бы все кончилось, если бы мне не удалось встретить двух просто нормальных людей, не с рыбьими глазами. — Один из них — главный прокурор города, к которому Лидов попал случайно. (“Пока постовой смотрел в сторону”). Прокурор выслушал очень внимательно, однако развел руками в полной беспомощности. Оказывается, он не имел никакого юридического права что-либо сделать, пока не пройдены все предыдущие инстанции. Затем был председатель Облсовпрофа, который даже сам ездил на трамвае чего-то улаживать. — Он мне потом позвонил однажды, сказав, что уходит с этого места на более спокойную работу, и еще, что хотел бы как-нибудь зайти ко мне в гости. Он просто нормальный честный человек и, конечно же, не мог долго усидеть в этом кресле. Но почему он хотел ко мне зайти? – Затем Лидов посмотрел на меня пристально и вдруг спросил:

— А что вы вдруг так загрустили?

— Вот вы говорили, никто ничего не видит, театр невозможен. А что вообще возможно? Разве нужны сейчас кому-то стихи?

— Так, ну что же, хорошо. Давайте, давайте! – вдруг разозлился он, вскочил на ноги, схватил за спинку стул и стукнул всеми четырьмя ножками об пол. Потом зло плюхнулся на этот стул и продолжил. – Давайте сядем. Вы сядете, я сяду, и ничего не будем делать! И что тогда?..

Я молчал. Мне вдруг стало неловко и стыдно за свою хандру.

— Вон, у меня там сейчас лежат письма Пастернака. Когда он уже говорил, — Лидов откопал на столе журнал “Огонек”, — вот, даже подчеркнуто: “Но я не знаю, осталось ли на свете искусство, и что оно значит еще. Есть люди, которые очень любят меня...” Ну, это уже не то...

— Уже пять минут третьего!

Лидов отложил журнал.

Хандра кончилась. Он надел пиджак и начал торжественно примерять кепочку, то наклоняясь к зеркалу, то отстраняясь от него. Мне так и виделся праздничный бант у него на шее.

В коридоре я обратил внимание на висевшие там картины.

— Это то, что “купил” у меня Акимов, - хмыкнул Лидов, перехватив мой взгляд.

— Но это же чистейший импрессионизм, матиссовское. — Лидов ничего не ответил. Мы вышли на улицу. Был серенький ленинградский день.

— Вот мой визави. Пытались как-то сломать, вызвали машину с металлическим шаром. Куда там! Шарик только отскакивал.

Я несколько задержался взглядом на совершенно запущенном соборе какого-то откровенно восточного вида.

— Да, раньше строили на века. Семен Тимофеевич, знаете, есть старенькая такая загадка: Что будет, если в Ленинграде случится землетрясение?

— Я, конечно же, прекрасно понимаю, что в Ленинграде землетрясения никогда не будет, но интересно, какой же у загадки ответ.

— Петербург останется.

— Да, хм. Но землетрясения в Ленинграде не будет.

Козырек Лидова был целеустремлен. Мы дошли до ближайшего магазина. Однако он оказался закрыт, и мы отправились к следующему. Там не было водки.

— Ох уж эта новая алкогольная политика…

— Ничего, тут недалеко есть еще один. Но если и там ничего нет... Это хорошо, что ты со мной, может случиться припадок.

Лидов проверил, на месте ли таблетки, и мы двинулись дальше. Мне было несколько неловко совсем без денег. Какая-то жалкая мелочь. А у Семена Тимофеевича вчера вечером было всего шесть рублей; он мне сам показывал их, чтобы, если я его убью с целью ограбления, долго не искать.

Но вот мы и пришли. Народ толпится, водка есть, но только большие пшеничные бутылки.

— Жаль, нам и маленькой хватило бы. Что делать, придется брать эту.

Оказывается, Лидов, пока я спал, занял червонец у соседки.

Я на свои гроши купил беломор, буханку хлеба, и мы бодро вернулись в отшельническую обитель.

 

 *   *   *

Прелестно. Есть водка, хлеб, беломор. Открылось веселенькое застолье.

— Голубчик, ты знаешь, в замкнутом сознании есть одна очень хорошая вещь.

— Какая?

— Оно всегда органично.

— Всегда ли?

— Ну, я не имею в виду больных или всякую там посредственность.

— Это понятно. И я не об этом. Но я-то как раз считаю, что замыкаться не стоит.

— Нет, замыкаться и не надо, естественно. Я имею в виду не это.

— Не знаю. Надо подумать.

— Подумай.

Мы вновь пили по очереди из одной рюмки.

— Семен Тимофеевич, я недавно смотрел фильм Милоша Формана “Пролетая над гнездом кукушки”...

— Это чей?

— Штатовский. Отличный фильм.

— А что там?

— Внешне — жизнь в сумасшедшем доме, подложен детский сад, а читается все наше общество. Я просто вспомнил сейчас, какое первое потрясающее открытие сделал главный герой этого фильма — Мак-Мерфи.

— Какое?

— Что оттуда нельзя выйти, и...

— Да, это понятно. Я как-то тоже попал в подобную ситуацию. У меня есть один знакомый врач, который работает в сумасшедшем доме. А мне надо было сделать несколько уколов какого-то уникального препарата, не помню. Ну, я позвонил ему, спросил, не может ли он помочь, а он говорит, приходи, у нас тут такое делают. Я и пришел. А мне выдали халат, показали койку, и я проторчал там три месяца. Три месяца! Оказывается, они так просто не могут — взять и сделать. У них какое-то обязательное расписание. Я к нему. Давай, — говорю, — приходить буду в нужные дни. А он руками разводит, у них там строго. Чего же ты раньше-то не сказал? А он: да чем тебе так уж тут плохо? Отдохни, не век же. Здесь кормят... Кормят! Три месяца! Представь себе! Стою, смотрю в окно и никак не могу понять, как это — нельзя захотеть и выйти на улицу. И ведь он совсем не хотел сделать мне зла. А психи, они, в общем-то, ничего. Всякие, правда, бывают. Один как-то подходит ко мне и сует под нос свои экскременты. “Смотри, — говорит, — как круто” И все сует и все восхищается. А я стою и не знаю, что делать. Вот ты, что бы сделал на моем месте ты?

— Не знаю.

— И я не знаю. А надо бы знать. Потому что ситуация всегда и везде только такая. Не важно, какими словами это называется, но ситуация всегда одна — каждый лезет к тебе со своим дерьмом. Ты чего?

— Да так, вспомнил одну корейскую поговорку — “Увидел, что все на рынок бегут, и сам с мешком дерьма туда же”.

— Хорошая поговорка. Послушай, Сережа... ты разве не видишь, что я нервничаю?

— А что такое?

— Ну, как же, я зажигаю спичку, а папироса уже горит. Как ты думаешь, я могу умереть без свидетелей? Ведь свидетелю будет намного хуже.

— Вы правы, Семен Тимофеевич, мне пора.

— Ну, если ты так считаешь. А почему ты теперь посмотрел в окно? Ты обманываешь меня?

— И не думал.

— А зачем тогда смотреть в окно?

— Это само собой получилось. По-моему, вполне естественная привычка, перед тем, как выйти на улицу, смотреть в окно.

— Зачем ты мне врешь? Ведь вчера ты не соврал ни разу, а сегодня уже несколько раз. Я даже могу сказать точно — сколько. Ведь ты и сам это прекрасно знаешь. Ну, сколько? Не ври хотя бы сам себе. Раз, примерно, пять, шесть, семь... сколько?

— Ни разу.

— Ну, как хочешь. Но вчера мне показалось, что ты уже добрался до истоков, что ты что-то понял. А сейчас вижу, что ничего.

— Откуда такие поспешные выводы?

— Я же вижу.

— Странно. Ведь вы же читали Тютчева и должны помнить эти банальные затасканные слова: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется...”

— Да? Ладно. А вы мне нравитесь, в вас есть какая-то самость... — Мы были уже в коридоре. — Вот только не дай бог вам жены. Хотя... жена тоже, вроде, нужна.

— Разные бывают. Семен Тимофеевич, огромное вам спасибо, я здесь столько всего услышал...

— А я думал, насел на мужика...

— Да нет, все нормально.

— Ну, что же, значит, теперь у меня останется только ваша память.

— Мы еще с вами сыграем в бадминтон.

— Когда-нибудь... Если погода будет хорошая. Звоните.

— Спасибо. До свидания.

Последние слова уткнулись в захлопнутую дверь.

 

*   *   *

Какой черт занес меня на Исаакиевскую? Вот так мы и ходим всегда, никого и ничего не замечая вокруг. Вечно заняты своими большими или маленькими мыслями. А если попробовать когда-нибудь записать этот нескончаемый словесный поток — небось сплошной вздор получится. Бу-бу-бу, бу-бу-бу, ся-ся-ся — и только. А если попробовать все-таки оглядеться. Спокойно. Хотя бы раз. Вот прямо сейчас. Пойду, сяду на лавочку, выкурю папироску. Парадный центр, Исаакий. Погода, правда, какая-то... никакая; не поймешь — утро? день? ночь? вечер? весна? осень? Не пейзаж, а подмалевок какой-то.

На улицах почти никого нет — суббота. И все-таки осенью здесь красиво будет — такой разгул цвета, особенно при заходящем солнце. При заходящем... осенняя, прощальная, предзакатная... и такая щемящая картина, что буквально вопить хочется от тоски и боли. Брр, лучше не вспоминать. Медный всадник. Досель он шведу угрожает. Хорошо, что я сижу сзади, а то еще этот Буцефал, чего доброго, растоптал бы меня, сорвавшись в очередном неукротимом порыве. И все ради какого-то мифического всеобщего блага.

Что-то становится неуютно. Так бывает, когда придешь к кому-нибудь, а тебе говорят: “Ну, что ж, проходи, раз пришел... только сюда не смотри... этого не трогай...”

Да ну, наваждение. Вон дома какие стоят, свеженькие, недавно отреставрированные. Хотя. Посмотрите налево, посмотрите направо. А направо Сенат и Синод, то бишь, Государственный Исторический Архив. Парадная дверь заколочена. Кажется уже и щели мхом заросли. А в левом крыле, во флигеле денно и нощно сидят ребята-пожарники. Нет. Пожарные. Конечно же, пожарные. Пожарники — это те, кто ворует на пожарищах. А эти ребятки дважды в сутки обходят гулкие пустынные коридоры. Вот уже несколько десятков лет. Что это? Кого мы все ждем? Хозяина? Или чего?..

Да что, в самом деле, действительно, наваждение какое-то. И это... Скорее всего, беломор на голодный желудок... Пойду-ка я лучше домой. Благо, недалеко.

Исаакий. Старая серая глыба. Тоже помер давным-давно. Все святые на нем позеленели с тоски. Или от злости? “Храм сей...”, и муравьи по нему ползают.

Бежать! Бежать без оглядки. Шурка тогда верно говорил: “Ленинград — это кладбище.” Кладбище... кладбище... А мы смеялись над ним... и вот. Петрополь-некрополь. И толпы туристов. И все куда-то торопятся. Успеть. Успеть хотя бы пройти. Пройти мимо Джиоконды. Мимо, мимо, мимо. Мимо. Мимо всего.

Хватит. Не думать, не видеть, бежать, быстрее. Только серый асфальт. Только серый гранит. Пока в самом деле не блеванул.

Впрочем, теперь уже и не страшно; вокруг все равно “гигантская стройплощадка”, среди которой мы все так счастливо процветаем. Да еще и гордимся. Заборы. Заборы. Кругом сплошные заборы. Больше всего в нашей стране заборов. Каких только нет — деревянные, бетонные, каменные... даже живые. Лабиринты оград и заборов всех мастей протянулись через все переулки и улицы. И мы уже сбились с ног, отыскивая лазейки.

Ладно, Сережа, Сереженька. Тоже мне, Федор Михайлович Гоголь нашелся. Угомонись.

И все-таки, что происходит вокруг? Какое-то всеобщее помешательство. Или что?

Ладно, сейчас приду домой, выпью горячего крепкого чая с булкой и... Осталось совсем немного. Вот-вот... Еще всего лишь одно усилие. Спокойно, не торопясь обдумать весь разговор с Лидовым, и все откроется. Потому что всего уже достаточно. Чаадаев верно подметил, человечество за свою историю накопило столько информации о мире, что ее давно уже достаточно для ответа на любой наш вопрос. Так что... Попробуем размотать клубочек. Когда-то же, наконец, это надо сделать.

А город сегодня поразил меня. Ленинград — Петроград — Петербург. Петербург останется... к чертям! Зачем, зачем не взорвали его тогда? Оставили на память дражайшим потомкам. Позаботились. Позаботились о том, чтобы мы теперь имели счастливую возможность сравнивать все наши жалкие потуги... Впрочем, это я, пожалуй, хватил. Хотя... как жить там, где даже трава за оградой?

Но можно и не жить там. Вон сейчас разгорелась кампания за некрополизацию центра. И ходить туда... с цветочками.

А не отсюда ли и происходит вся наша двойственность? Охранять то, что чуждо нам всем изначально? Гордиться тем, что мы отрицаем самим фактом своего существования? Кто мы? Зачем? Для какого такого народа все это бережем? Или, как говорил Протопоп Аввакум — “Не нами положено, не нам и поднимать”? А нам-то тогда что остается делать? Только воровать да завидовать.

А это постоянное ожидание чего-то, которым так и тянет из всех углов. И ничего невозможно делать; это ежедневное чувство — вот-вот что-то должно произойти — буквально сковывает по рукам и ногам. Но ничего не происходит. На словах мы уже все в раю. А на деле? Все никак не можем понять, зачем же все-таки была сделана эта величайшая в истории всех времен и народов революция.

Что же делать? Не думать, не видеть, не участвовать? Но отказаться можно лишь от того, чем владеешь; иначе — зелен виноград.

Ладно, сейчас приду домой... информации достаточно. Или чего-то еще не хватает? Чего? Бревна по башке?

Но вот и мой дом. Выглядит парадно, только что сделали косметический ремонт. Только что, а под карнизом уже осыпалось. Как ни маскируй, как ни изгаляйся... Но приятно все-таки, черт побери, залезть в свою отдельную конуру. И — почувствовать себя ЧЕЛОВЕКОМ…

 

Кем мы прокляты?! Кто от бездонной пучины
До необъятно-далеких глубин голубиных
Знает кроме меня эту тень на пути эфемерном?
 
В тех ли толпах безумцев, бредущих с лицом непорочным
Безмятежно навстречу уже поджидающей смерти,
Видел кто эту глыбу из ветра с глазами из ночи?

 

*   *   *

Мне сегодня исполнилось тридцать лет. Я полулежу в своем кресле. В комнате полумрак. Перед глазами художник Лидов. Вот он собирает крабовидными пальцами окурки, складывает их в пустую пачку, туда же ссыпает из пепельницы остатки мусора и сминает все это в руке. Кладет ком рядом с пепельницей. Потом встает и подходит к своим работам, подчеркнуто прямо, высокий и стройный. Рубашка в тон серым, в едва различимую белую полоску брюкам. Узкие бедра, широкие плечи. Вот он нагибается. И прямо посередине задницы, сквозь слегка разошедшийся шов — пронзительный проблеск бирюзы…

 

Все
надоело.
Хочется писать
стихи беспечно, бесконечно.
И безмятежно почивать,
И ничего не делать больше.
В отваге
сладостно безумство,
и лихоимство,
и Содом;
с негеморроевым трудом
на все на свете
наплевавши,
и вызвав к персям
жадных губ
неутолимое блаженство,
искать немое совершенство
в густых потоках
сладкой лжи.
Как на юродивом пиру
В Валгалле, кушая нектары
под звон неведомой гитары
за упокой души
певцов,
Я был.
Я более не дух,
я не какой-нибудь, я жадный
до непокорных сладких век,
наград ресницам
утомленным.
Я — человек.
Я не был им
во времена других молений,
не знал я сладких утолений
неутоляемых
перстов.
Как им,
наперсникам удачи,
дарил я ласковые сны,
не пробуждая гулких дум,
ведущих
к умоиспражненьям.
 
И весь народ,
и вся земля,
и космос,
и потоки света, и твой
неразрешимый ноготь,
и твой
божественный запас
ненужных слов,
бесстыдных вздохов,
и глаз, блестящих неумело,
я согревал в пределах крови,
непонимаемой, как ты.
 
Вот этот час,
вот эту месть
желаю на тебе изведать,
искусанную и больную
любовью
разложив на плоть.
 
Приди,
испуганная тьмой,
испепеляемая жаждой,
однажды
в мой высокий терем,
открыв забывшие глаза,
расправив губы и ресницы
в погоне
за небесной сыпью.
И стон из чашечек коленных
струя
в пространство дней моих.
 
За кончик уха
урони
мой лоб
к кипящей пене моря,
не ведая,
что скоро будут
за все преследовать живых.

 

ВоРох – Эриум
Конец 1980-х годов

 


Биография  |  О художнике - его современники: Александр Альтшулер, Валерий кулаков, Ростислав Климов, Геннадий Приходько, Евгения Сорокина  |  Записи 1961-1969   1979-1980-х   Из бесед 1970-1985  |  Выставки  |  Первая персональная выставка  |  Путь художника (работы и фото)  |  Об Этом сайте

Copyright © Е. Сорокина, 2014

Создание и поддержка сайта: avk